Рассказы
ДЕТСТВО
Обои в моей нищей комнате, как мещанская кожица шершавой ящерицы.
«В перспективе подвергнуть вивисекции». Так, понимаю я теперь, думалось мне обо всех живых существах и мертвых (но тоже лишних) предметах, попадавшихся мне на глаза. Так, понимаю я теперь, думалось мне еще в младенчестве, знай я тогда ваши, человеческие слова.
В начале был ужас.
И лишь потом анестезирующее Слово определило явь неадекватно, по-больничному мягко. Чтоб человеку не испугаться и не понять. Надиктованная реальность расслабленного полусознанья настойчиво вытесняла чудовище подлинного бытия. Человеческие существа приняли подмену с трусливой благодарностью.
Родившись, я тут же почуяла подвох. Он таился в обреченной улыбке матери, в плюшевой собаке (мертвой), в паутине, повисшей под потолком детской, указывающей на присутствие чудовищного Иного.
Теплые и мокрые, как раскалившиеся щели дождевого червя, приближались ко мне ежеутренние губы отца. Его глаза отражали Нутрь, липкое мясо жизни, какие-то плотские пятна. Рыжие ресницы, словно куски обгоревших трав, окаймляли желто-карие болезненные зрачки. «Подвергнуть вивисекции» — так, понимаю я теперь, думалось мне о нем, знай я тогда ваш, человеческий язык. Тогда же, не владея им, неким безъязыким чувствованием касалась я ненавистной яви, ядовито и бесконечно враждебно. Облаченное в слова, чувствованье это становится все менее интенсивным.
«Ненависть», «вивисекция», «убийство» — декоративная эстетская деструктивность этих терминов безобразно деформирует страшную подлинную суть явлений. Как только я заговорила, я попала в ловушку.
Я должна была быть Ван Гогом отрезанного языка.
Грудь матери, похожая на купола ненавистных церквей.
Я узнала про бога. «Подвергнуть вивисекции!»
Пытка детством продолжалась. Усиляясь, ощущение беспомощности порождало во мне какую-то жестокую агрессивную волю.
В три года мне снились сны инквизиции, словно мозг Херцога, кроваво извлеченный из мясорубки бытия, опасно режиссировал непонятные мне в этой яви исторические сюжеты.
Основательные подробности средневековья зубами крысы потустороннего прогрызли мякоть детского моего, злого мозга.
Не память даже, а напряженное отражение ее блекнущей тени преподносило мне некие таинственные картины иной жизни, где я была принцессой на горошине безумья, египетской королевой болот, затягивающей в себя чужеродный райский пейзаж, богиней Войны, беспощадным практиком абсолютной власти.
Снится серая жуть средневековых улиц, где меня (ведьму) увозят на казнь. Мои длинные волосы и аморальная улыбка.
Преступлением сочли мою любовную связь.
Прощай, мой красивый и бессмысленный любовник, нежная игрушка предательств. Когда ты трусливо не узнаешь меня, провозимую мимо, почти за секунду до смерти, я пойму окончательную предательскую нищую сущность любви, и в будущих жизнях буду осмотрительно одинока, и все мои поцелуи и соития закончатся выстрелом оргазма метафизического (может быть) револьвера. Потому что лишь убийство подлинно эротично и чувственно. И мы бесконечно и отчаянно одиноки. И только моя пуля может быть по-настоящему внутри тебя.
Меня везли на огромной деревянной кровати, с колесами истерических отражений скелетов солнц, прокручивающихся бесконечным безумьем отрубленных голов.
Возбужденные зрители, готовящиеся заглянуть в котлы чужого (моего) (ада), смеют испытывать какую-то похотливую причастность к безысходно-запредельному интиму моей личной смерти.
Увозят из жизни связанную, красивую, полуодетую, чужую. И все, что я чувствую — это страх и ненависть.
На дикой тревожной окраине города меня замуровали в стену старинного замка с медленной основательностью опытных палачей (с медленной основательностью садистических вальсов пижонских убийств сочетается грубая дичь окончательного русского пляса. Танец патологичен по сути, он есть буйствующий апофеоз анонимного, он есть восторженная обезличенность, окончательность предательства «я».).
В замке (потом) танцевали в платьях и во фраках существа. И мой скелет в стене, испытывая онтологический ужас, стучал распадающимися зубами хаоса.
Замурованное в камень, мое естество не прекратилось, оно присутствовало где-то вне и помимо людского времени.
В начале 20 века стена была разрушена, и я кричала разорванной пастью немого животного сквозь стужу Небытия. Но археолог, разрушавший замок, ничего не услышал. Он оказался моим прямым потомком. И когда я кроваво расхохоталась, заглядывая из запределья в его дьявольские зеленые глаза, этой же ночью он повесился от внезапно озарившего его всего лишь намека на Понимание.
Дьявол подмигнул мне глазом луны. И закатанные вверх глаза повешенного напряженно и омертвело всматривались в пространство ночного неба. А я плевать хотела на всю эту звездную аппликацию.
Моя атрофированная многовековой передышкой сущность, влекомая некой враждебной силой, обретала новую предательскую форму. Мне не вернули прежней власти, не убили во временном ведьминском воплощении. Бессмысленно и цинично меня продлили посредством некой мутации вида, сделавшей меня униженной и безопасной.
Воплощаясь в человеческом теле, я покинула утробу какой-то молоденькой самки, очутилась на руках акушерки, и тут же забыла самость.
Шесо родился в немецком (и, к сожалению, уже не фашистском) городе, в зоне советской оккупации. Обладай Шесо хоть мизерной долей сверхчеловеческой интуиции, неким метафизическим чутьем, и, столкнись он чуть ближе с волшебной реальностью Третьего рейха, сколь велико бы было его изумление (скорее всего перешедшее бы в психическое расстройство), когда он узнал бы в опасно-мистическом Адольфе иное воплощение своей (нерожденной еще) дочери. (Меня.)
Мать выносила Шесо в прохладной и будто бы почти бесплотной утробе. Будучи скорей «человеком искусства», чем «женщиной» она подходила к процессу родов несколько формально. (Меня, впрочем, это противопоставление пола и деятельности всегда как-то брезгливо умиляло. Составляй я расстрельные списки, женщины шли бы у меня в одном ряду с художниками.)
Шесо был следствием невнятного соития с бескачественным русским офицером, крабом-мужем, впившемся щупальцами реальности в эфемерные творческие будни супруги, которую, в свою очередь, Шесо интересовал гораздо меньше, чем живопись.
Шесо родился полуглухим. Деформированность чувств делала мальчика изгоем. Вырастая с ощущением злобного сиротства, Шесо все больше становился похож на туманное насекомое, мутное облако хаоса, случайно обретшего форму. Он был вопиюще невнятен. И вряд ли даже самые близкие люди из его окружение смогли бы описать его характер. Он будто бы почти не имел свойств.
Мать вернулась с ним в Россию, где он медленным мозгом, осознав некую свою ущербность, принял ее исключительно как следствие политических патологий своей нелюбимой Родины. Шесо не уловил в советской системе ни стиля, ни сакральной тайны. Переняв повадки и представления о ней, присущие советской диссидентской интеллигенции, он превратился в вечно ворчащее и напряженное кухонное существо, сквозь бормотание которого можно было уловить обвинения в адрес правящей партии, звучащие с патологической настойчивостью.
В 20 лет он встретил медузу заспанной плоти, в застиранном платье, с толстыми ногами, некрасивым лицом овцы Модельяни и глазами жертвы. Их секс был неистов и конкретен, пропорционально их общей внутренней и внешней ущербности.
Постель стала их тайным маниакальным пристанищем, чувство общего стыда заменило невозможную любовь, и очевидная беременность явила своим следствием корявую и невротическую свадьбу…
РУССКОЕ ГОМО
Знаете ли вы русского гея, как знаю его я? Нет, вы не знаете русского гея!
Я знаю русского гомосексуалиста, как самое себя. И даже более, чем самое себя. Кажется — в своей высшей внесексуальной уже ипостаси он и есть я. Я знаю его как нечто переменчивое, но при этом монументально-стойкое в подлинности своей. Как памятник Пушкину. Как выстрел Дантеса. Как текущая нефть. Как растущий курс.
Он был всегда, я хранила его в себе почти с Добытия, как может только Лолита хранить Гумберта (к примеру). Или же — наоборот — как Мальчико-Лолит хранит своего Маленького Адольфика.
Он был во мне всегда, но зафиксировался в плотском каком-то образе, пожалуй, в стильных европейских девяностых.
С тех самых пор русский гей чётко ассоциируется у меня с прогрессизмом и Европой.
В русском гее не было всего этого — ордынского, татаро-монгольского, евразийского, потрёпанного, мужицкого, разухабистого. Вечно-женственного, к слову, в нём так же не было.
Русский гомосексуалист был сама изысканность, сама утончённость, сама отстранённость, сама образованность.
Всему лучшему в себе — я обязана русскому гею.
Я дружила с ним, я делала с ним дела. Я…
Революцию я тоже делала с ним.
Русский гей пришел с рейва, с Байрона, с Берроуза, тогда как ваш «пацанчик» пришёл с «района» и всё продолжает пятиться то под электричку, то в тюрьму.
Русский гей был талантлив, аферистичен, умён, красив.
В какой-то момент он потерял свои отличительные черты, снял черное — чёрный латекс, черное пальто, снял чёрный парик, с корнем вырвал прекрасные реснички Миши Бьютифула, он перестал быть богемен, он повзрослел, проник в политтусы, эмигрировал, адаптировался, мимикрировал. Но… Я милого узнаю по походке.
И вот — из путинского небытия, из тревожного, затхлого русского мира, из мордоровского морока — вновь возникает Он!
Первого заприметила я здесь, на местности, в салоне. Сидел он средь ширококостных, широкобёдрых, с кустодиевским унылым оскалом женщин — встревоженный, с синячками, утомлённый сомнительного гешефта бессонницами, молодой, но как бы уже покоцаный здешней жизнью, как-бы уже заранее не свежий, исполненный провинциального (как часто они) трагизма.
Поверх воробьиного его тельца в попытке облепить — болталось нечто дерматиновое, волосы были уложены лаком, будто вылез он из фильма «Ликвид скай», но местного изготовления, к примеру какого-нибудь там Луцика.
Глаза его, повстречавшись с моими, загорелись, тем (известным мне издревле) светом, и мы смотрели друг на друга в упор несколько ещё мгновений, как делают это те незнакомцы, что вдруг опознают друг в друге носителей некоего общего тайного знания…
Второй — холеный донельзя, бледный, с чёрными (но не дорого крашенными), при этом ещё прекрасными волосами — вперился в меня взглядом на эскалаторе, как, впрочем, и я в него — и опять — синхронно.
Меж этих двух было еще много — однотипных, конвейерных, собранных будто специально к русскому апокалипсису, но эти двое запомнились мне более.
Все они были словно неудачной копией с тех (из девяностых) — антично-идеальных — плохонько одетые, бедные, в вышедших из моды рейверских курточках — символизировали они наступившее безвременье, упадок, опять-таки русский мирЪ, грядущую нищету, предсмертные оргии, безработицу, помойки, нечто невыразимо-отчаянное, но (уже) некрасивое. Столь некрасивое, что их даже не было жаль.
Знаете ли вы, что сделала Россия с русским геем, так как знаю это я?
РОКОВАЯ ДУРА
Пора уже заводить отдельный тег — «что злит и раздражает в кризис». Помимо богемных тусовок вообще, самым раздражающе смешным персонажем становится тип «роковая женщина». Это вообще комический тип для XXI века, онтологически фриковый. Впрочем, роковая женщина была фриком всегда. Её романтизировал целый отряд дур (недороковых), альфонсов и опрометчиво-талантливых писателей. Роковая женщина была дурой всегда. Тогда. Здесь и сейчас. И даже до своего рождения. Была она дурой в роли Бовари. Но и в роли Карениной, бросившись на рельсы от несубъектности (вечноженского!), она осталась дурой, правда буйной и обрусевшей. Роковая женщина была дурой не только тогда, здесь-и-сейчас, она была ей даже до своего рождения. Оставьте надежду её вразумлять, дурой она будет и потом.
Но вернёмся к актуализировавшемуся типу — «Р.Ж. в Кризис». Сей типаж часто мелькает в ленте, он удивительно статичен (статичная дурость) и легко узнаваем. Р.Ж. фетишистка. Шпильки, цитаты из Ницше (где про плеть, конечно) — всё это маркеры, часто одна борьба. Местная Р.Ж. имеет в качестве ориентира какую-нибудь Ренату Литвинову (кстати, абсолютно сталинский, но не «арийский», как может показаться тип. Советская актриса, но слегка по-богемному не в себе, как было модно в 90-х, но уже давно не.) На Литвинову Р.Ж. ориентируются совершенно зря. В отличии от сетевых Р.Ж. — актриса достаточно богата. Сетевая же — нища как церковная мышь, и всё, что она может привлечь самодемонстрацией — это в лучшем случае альфонс, в худшем же и наиболее вероятном — городской сумасшедший (маньяк). Альфонсу, конечно, она не нужна. Но тут возможен типический альянс, так популярный на местности — альянс двух идиотов и социалистический рай — «тот самый» рай в шалаше, заваленном евразийской макулатурой.
ТЕКСТ ЧЕРЕЗ ПЫТКУ
Очевидно, что их представление обо мне извращено, и если они ценят во мне нечто, то определяют его термином, как правило, изумительным тем, что вряд ли возможно было бы подобрать иной термин, так убийственно исключающий, опровергающий, являющий собой полную противоположность ценимому нечто.
Итак, нечто уничтожено. Аплодисменты. Я не делала того, что казалось и хотелось другим. Я пыталась объяснить своё нечто. Но объяснения постигала та же участь. Мне не позволено иметь своё, ведь оно производилось для других, и оно стало другим других. Ко мне это не имеет никакого отношения. Ко мне имеет отношение только боль, что остается после муки делания своего и насилия сознательного непонимания. Для себя мне нечто не нужно, я не умею им обладать иначе как в обладании других.
И еще. Если, допустим, смириться (хотя бы игрушечно) с неизбежностью дичайших трансформаций своего, концептуально оправдав этот процесс системой бесконечных симуляций, вплоть до стопроцентного и безоговорочного признания полного несоответствия себя своей сути, если тогда стать готовой к замене своего чужим, если даже сознательно желать этого, даже тогда остается чудовищное и непоправимое, а именно — страдание (нет, слишком легонькое словечко), скорее пытка бытия мной, которая не ждет конца и не ищет оправданий лишь оттого, что является такой пыткой, к которой неуместно подходить с позиции любых влияющих (просто любых!) категорий, потому как она вне их, потому как она пытка — самоценная и ограниченная в самой себе, и вот когда через такую пытку я произвожу нечто, я требую, чтоб это нечто оценивалось через пытку, потому как оно ценность имеет пыточную, и эта ценность на миллионы болей и миллионы самоуничтожений превосходит ценности литературные, социальные, человеческие. Но никто никогда не оценит мое нечто через пытку, потому что никто не знает ее и не верит в нее. Потому я говорю вам — то, что я делаю, в сущности, такая ерунда, чушь, не стоящая внимания. Только одно во мне гениально — деланье через пытку, я знаю это точно. Но если вы не знаете мою пытку, я умоляю вас не оценивать моё нечто, ведь в беспыточном всякое нечто возникает с такой легкостью, которой не препятствует обычное человеческое страдание, и когда за моим нечто вы подразумеваете обычное человеческое страдание или даже великое страдание, тогда вы имеете перед собой только (!) мое вопиющее бездарное нечто. Я бы даже сказала ничто. Если бы во мне было обычное человеческое страдание, я бы производила великое нечто с великой легкостью миллионы раз лучше производимого доселе, потому что тогда я имела бы все то, что уменьшало мой потенциал и мою ценность на миллионы болей и миллионы самоуничтожений, которыми я оплачивала возможность делания своего нечто через пытку.
Ссылка на публикацию: http://xn--80alhdjhdcxhy5hl.xn--p1ai/content/detstvo-russkoe-gomo-rokovaya-dura-tekst-cherez-pytku
|